На главную
На главную Контакты
Смотреть на вещи без боязни
РОСЛЯКОВ
новые публикации общество и власть абхазская зона лица
АЛЕКСАНДР
на выборе диком криминал проза смех интервью on-line
проза

ЧЕРНОЕ БЕЛЬЕ. Портрет одной семьи на фоне классовой резни. Повесть.

СУЧЬИ ПЕТЛИ. Исповедь падшей красавицы, фингальный вариант. Повесть.

ФИТИЛЬ НАРОДА "Сейчас он жахнет - ну а жизнь покажет, зря или не зря". Телефонодрама.

ЛЮБОВНЫЙ НАПИТОК (ИГНАТИЧ). Про бильярд, любовь, низкие страсти и высокое искусство. Повесть.

ПЯТЬ ШАГОВ. Попытка раскусить яйцо любви. Повесть.

КЕПКА МОНОМАХА. Связистки города Калуги и Лев Толстой в любовной драме современности. Повесть.

ЖАДНОСТЬ ФРАЕРА. Бегство из царства духа в царство брюха. Рассказ.

ЛИЦЕДЕЙ. Цирк на Цветном - и половые войны юности. Рассказ.

МАМАЙ НА ЧАС. "Мы вышли оплатить живой товар, водитель рыночной национальности тоже хотел жить..." Рассказ.

МАРИЯ ГРИНБЕРГ. До чего довели брачные поиски дочь Агасфера. Рассказ.

КРАБ. "Он промышляет человечиной: шлет эти части за рубеж, взамен - медтехника..." Рассказ.

МЫШИНЫЙ УЖАС. "Сердце билось навылет - но ничто не намекало на причину страшного явления". Рассказ.

НОВГОРОД. Иван Грозный и голубь. Рассказ.

НОЧНАЯ КРАСАВИЦА. "Совершенство - это я!" Рассказ.

КУКЛА. "Как гадину, которая еще и упиралась, я вырвал из кармана эту пачку, сорвал с нее резинку…" Рассказ.

ПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ. "- Сколько ты стоишь? - Ты еще сопляк, мальчик!" Рассказ.

ПОСЛЕДНИЙ ДОН ЖУАН. Ночная жизнь и смерть Москвы. Рассказ.

ПОЭТ. "Только смятая тетрадка, как отстрелянный пыж, осталась на столе..." Рассказ.

ПРИНЦИП МОИСЕЯ. Про тот рак матки, что постиг всех нас. Рассказ.

СЕЛЬСКАЯ МЕСТЬ. Российская деревня - дело тонкое! Рассказ.

ТАНЕЦ АНИТРЫ. "Ты нанес мне самое большое оскорбление, но от него осталось главное - моя звезда!" Рассказ.

УМИРАЛИЩЕ. Самый страшный в жизни сон. Рассказ.

СОБАЧЬЯ СМЕРТЬ. "Зачем героев убивать?" Рассказ.

ДОЧКИ-МАТЕРИ. Мстительный круг, где дети - ангелы, а мамы - ужас что. Рассказ.

ПОЭТ

 

Стройка была размашистая, соответственно ударная и комсомольская, каких уже сегодня не бывает никогда – хоть и происходила в годы, нареченные потом застоем. И потому неудивительно, что при ней было свое литературное объединение, которое хоть и носило несколько отвлеченное название «Орион», но ничуть не уступало размаху общих наступательных задач.

– Поэты у нас во! – запальчиво говорил их двадцатисемилетний вождь Рафик, обращавшийся по освященной рабочей традиции ко всем на ты. – И литобъединение не хуже, чем Союз Писателей. Только там поэты на диванах залегают, а у нас еще смену вкалывают. Стихи писать где угодно можно. Руки заняты, а голова свободна – сочиняй, твори! Одиночества захотел – беги в степь и мечтай хоть до утра! Видел у нас плакат? «Кто хочет делать – ищет возможности, а кто не хочет – оправдания». Принцип ясен?

Кстати эта крылатая фраза, облетевшая затем пол аппаратно-деловой Руси, была порождена именно на почве здешнего энтузиазма, где лозунг вообще был в большой силе. «Товарищ! Не превращай свою молодость в жалобную книгу!» – висело над комсомольским штабом стройки, по праву занявшим первый жилой дом нового города, что возводился вместе с промышленным гигантом. Здесь-то, под звонкой вывеской, на самом, можно сказать, стыке слова и дела, и происходили регулярно, два раза в неделю, занятия литературного кружка. И этот пафос – деятельной злости, созидания «от нуля», по-юношески обостренной нетерпимости и бескорыстия – преобладал во всей кружковской лирике.

Если доволен, строй –

И не ной!

Если нет –

Ступай домой!

Таких делегатов

Не надо нам.

Пусть едут к хатам,

Под юбки мам, –

сурово читал на очередном занятии высокий, сутуловатый парень с насупленными бровями, как бы подчеркивая своим резким жестом всю степень неодобрения к отдельным индивидам, искателям уютной жизни, позорно изменившим счастью трудных дорог. Все стихотворение было выдержано в том же строгом тоне и заканчивалось своеобразным лозунгом: «Мы – племя стойких! В скрещенье трасс мы строим стройку, а стройка – нас!»

Но не успел он закрыть рот, как из-за столика-парты вскочила девчонка в очках, уже давно и нетерпеливо ерзавшая на своем месте – и по обычаю поэтов напала на него самым немилосердным образом:

– Плоско, Миша, плоско! Хорошо, что ты пишешь на трудовую тематику, но надо как-то расцвечивать! Понимаешь, то же самое – но изощренней, не избитыми словами. Как у Вознесенского: «От Пинеги до Онеги чиркнули как спичкой, догоняй, Америка – аль гипертоничка?» Вот у него – звучит, а у тебя – нет пока…

– А я не согласен! – тут же подскакивал, как на пружине, другой кружковец. – В поэзии важна прежде всего правда чувства, а Миша так чувствует, я знаю. Ему, конечно, еще надо работать над словом, но у него есть главное – свой голос. А ты увлекаешься формой и часто сбиваешься на подражательность. «Зажгу свечу и клятву прошепчу», – это уже было, это Ахматова. К тому же свечей теперь не бывает…

– Чушь! Примитивщина! Истина – не фотография, а способ восприятия. Каждый волен отображать действительность в таких реалиях, которые ему ближе. Для меня поэтический мир Ахматовой и Вознесенского в тысячу раз правдивей твоей банальной действительности…

Миша тем временем твердо смотрел в пол, стараясь ни единым мускулом слегка попунцовевшего лица не выдать авторских переживаний – тем и на деле подтверждая верность своей поэтической концепции. Напротив, Рафик, учитель в одно время и страстный, и беспристрастный, в любой дискуссии прежде всего стоявший за сам спор, уже в слушательском азарте отбрасывал полу своей кожанки назад, сам подавался вперед, как бы призывая своей позой к еще большей остроте и нелицеприятности – и диспут разгорался дальше…

От общих суждений возвращались снова к частному, дотошнейше перемывая каждую строчку, каждое слово стихотворения, словно оно принадлежало всей артели сразу и несло ответ за ее непосрамимую честь. Собственно так оно отчасти и было: не один бескорыстный интерес подогревал кружковцев в их прилежных штудиях. Имелась еще на Рафиковом столе голубая папочка с волнующим названием «Коллективный сборник», куда путем общего голосования откладывались лучшие из лучших творения. И удостоиться высшей чести, что при таком ревнивом отношении было весьма непросто, составляло заветную мечту каждого. Но эта странная корысть, одна из неодолимых человеческих страстей: поведать свои радости и печали не близким и знакомым, даже не тому единственному существу, объекту самых жгучих обращений и увещеваний, а непременно незнакомым и неблизким, – свойственна вообще всем стихотворцам в мире. И ее роковой печатью уже были отмечены все поголовно члены этого союза.

И вот уже новый чтец бросал наотмашь в непокорную аудиторию:

Работа,

   работа,

                         работа

Нам жадно ладони сечет.

В дождях и жемчужинах пота

Невиданный город встает…

За ним выходила та очкастая девчонка и в своей лирической манере воспевала ту же строечную явь:

Она малюет, как танцует!

Ее творения – просты.

Но сердце радостно тоскует

От ощущенья высоты…

Конечно, на самом деле их во многом ручной труд был далеко не таким радостным и звонким – но кто б решился их осудить за то, что они хотели видеть его именно радостным и звонким? У кого б достало духу поставить им в укор некоторое порой несовершенство мыслей и строчек, отнюдь не редкое и у штатных поэтов, когда после тяжелой полуторной смены вместо долгожданного сна без задних ног они с дальних площадок и траншей упрямо шли сюда – чтобы воплотить в лирный звон свои мечты о том прекрасном, единственными реалиями которого для них был клочок бумаги с шариковой ручкой? И та мифичная свеча, пошло-жеманная у пресыщенных столичных поэтесс, здесь, может, одна и освещала призрачный общажный быт, надолго уготованный для многих из них всей капитальной, в той мечтательной державе, стройкой.

Словом, все это были хорошие, крепкие ребята – и свои заскорузлые робы и нелегкие ручные ремесла несли как настоящие короли на пути к той тронной славе, для которой покрой их нынешних одежд не имел особого значения. Но я-то не о них вовсе хотел рассказать.

На одном из горячих мест дискуссии дверь класса приоткрылась, в нее осторожно всунулась голова в вытертой рабочей ушанке – а за ней и весь человек в такой же неприметной телогрейке. Лет ему с виду было уж за сорок, лицо – самое заурядное, с крупными, слегка бабьими чертами, без намека на что-то гордо-поэтическое. Да и все одеяние сидело на нем отнюдь не по-королевски, а как на самом обычном работяге, из чего можно было заключить, что и попал он сюда не иначе как по ошибке – за соседней дверью обитал какой-то производственный отдел, втиснутый на заповедную площадь из-за ее крайней нехватки, и двери, несмотря на их таблички, все же часто путали.

Рафик, увлеченный бойким спором – а как раз, по тутошнему выражению, «долбали» очередного кандидата в голубую папочку – только мельком глянул на пришельца, полагая, что тот сам, уразумев свою ошибку, удалится. Но тот, напротив, уловив мимолетное внимание к себе, поспешил стянуть свою ушанку и даже изобразил что-то вроде приветственного поклона. И потому при первой паузе хозяину кружка все же пришлось оторваться от любимой перепалки:

– Вам кого? Здесь литературная студия. Прорабы – дальше…

Но лицо пришельца при этом сразу ожило, он закивал головой, помогая себе скомканной в руке ушанкой:

– Вот, вот, литературная. Где стихи читают – это мне.

Теперь весь класс уставился с любопытством на него. Он и на стройке-то гляделся стариком, а здесь – среди юных из юных, будущных из будущных – и вовсе казался смешным, если не сказать кощунственным, анахронизмом. Даже сам боевой вождь и президент кружка чуть растерялся:

– Вы что, тоже… сочиняете?

– Да, сочинил. Вот – прочесть, если можно.

Только тут все наконец заметили в другой его руке застенчиво свернутую тетрадку, которую он теперь как бы в оправдание выдвинул вперед заместо шапки. Внезапное вторжение чужака в сей тесный поэтический мирок, похоже, не слишком обрадовало кружковцев. Но поскольку демократия все же соблюдалась, Рафик не очень бодро сказал:

– Ну что ж, рады пополнению. Проходите, располагайтесь.

Однако новичок то ли не расслышал, то ли не понял этих слов – и вместо того, чтобы занять указанное ему место, вышел прямо на авансцену у стола поэтического распорядителя. Тот озадачился этим еще больше:

– Вот так прямо, с ходу в бой? Но… мы даже еще не имели чести познакомиться…

– Емельянов Василий Емельянович, – с готовностью ответил гость, – русский, по профессии плотник, на стройке – с первого барака. – И, вероятно, посчитав все биографически интересное в себе на этом исчерпанным, снова повернулся к Рафику:

– Ну что, читать?

Судя по кружковцам, такой внезапный оборот там паче не прибавил им восторга. Все сильно заставляло подозревать в пришельце представителя дикой армии полуграмотных стихотворцев, страдальцев той же неуемной страсти, не жалуемых в силу некоторых деликатных причин организованными поэтическими монополиями. Творящие как правило в непродуктивном жанре заунывной исповеди-покаяния, они и с литературной стороны не могли вызывать в своих солнечных собратьях ничего кроме сожаления о потерянном напрасно времени. Но коли уж нелегкая занесла такого, лучшим способом поскорей избавиться от него было предоставить ему слово – и переглянувшись в таком смысле со своими, Рафик отчаянно махнул рукой:

– Валяйте!

Поэт пересунул шапку под локоть, развернул свою тетрадку и в такой довольно живописной позе произнес:

– Жене. – Затем поднял глаза и пояснил: – Это стихотворение так называется.

– Мы поняли. Пожалте.

И он начал читать. Сразу же стало ясно, что смотрит он в тетрадь для вида только, а читает свои стихи наизусть. То есть и стихами это можно было назвать разве тоже весьма условно. Какая-то беспомощная смесь самой отъявленной есенинщины и высокопарных слов прямо с обычным просторечьем; неряшливость в рифме и размере, вернее отсутствие всякого представления об их внутреннем назначении. Никакой, разумеется, работой над словом тут и не пахло; напротив, то и дело проскакивала такая невоздержанность и непосредственность, что уместна разве в интимной закружечной беседе, а в стихах вовсе курьезна, даже вчуже как-то стыдна.

Но дивное дело: сквозь все эти нелепости и смехотворности чем дальше, тем яснее пробивалось определенно живое, подлинное чувство, отнюдь не сродни фальшивому вытью таких кустарных рифмачей. И вскоре – никто даже не заметил, как это произошло – не только со всех лиц сошли первоначальные ироничные улыбки, но и в классе воцарила такая тишина, что бывает лишь когда сердца всех стихийно сопряжены одним действительным и властным чувством.

Стихотворение было довольно длинное, а содержание его примерно таково. Человек собрался на стройку, чтобы заработать на ней себе квартиру: невмочь стало от заевшей дома тесноты. Но жена не отпускала его ни в какую: сопьешься там один и пропадешь, – и когда он все-таки решил по-своему, прокляла его в сердцах «и отказалася от мужа навсегда». Он тот же час отправился за билетом на вокзал, но там еще и перебрал в буфете и совершил какой-то роковой проступок, которого она уже и вовсе не могла ему простить – больно была всегда «душою справедлива и горда». Он ей писал со стройки без конца, но она не отвечала, а он все больше тосковал по ней, вспоминал «и пламень твой, и тело все твое», – тут шел ряд даже чересчур рисковых, принимая в расчет возраста, подробностей; изнурял себя ради забвения разлучных мук трудом – «и оттого, наверное, не спился, что ждал жилища для детей и для тебя». И вот наконец настал долгожданный срок: он раньше других, по праву передовика, получил квартиру, сам выправил все двери, рамы, перебелил потолки – но нет ему в ней счастья одному, он только и грезит об ее приезде, и все в его жилье ему только о ней напоминает: «Но если б ты была, все б по-другому было, ты мыла бы по праздникам полы, и мы б всегда по чистоте ходили…»

Нет, конечно, таким пересказом не передать той истовой страсти, что слышалась в его неровной интонации, в этих корявых строчках; даже напротив, именно эта их корявость, казалось, и била в самое сердце. И когда он дошел до того места: «но если б ты была», – не у одной только очкастой девчонки блеснуло в глазах нечто совершенно невообразимое в этих стенах под бодрым лозунгом… И никто уже не думал ни о каком плагиате, когда он, позабыв уж про свою тетрадку и зачарованно глядя перед собой, читал о продрогших вместе с ним березках, журавлях, печально пролетавших над его балконом… Все видели, как живых, этих журавлей, слышали, как въяве, их печальный клекот и осязали какую-то разрывающую тоску пространства, безотчетно знакомую всем с детства, но редко выраженную с такой пронзительной и ощутимой силой…

Когда он смолк и потупил свой еще не остывший взор, никто даже не проронил ни звука. Ибо никто не знал, как реагировать на это – и вообще как, каким словом назвать? Ведь все-таки, что о чувствительной стороне ни говори, все как-то ясно ощущали, что по-настоящему это – не стихи, во всякому случае не то, что принято под ними подразумевать. И дело было даже не в массе внешних недочетов, общей нелитературности речи; даже не в необычном складе самих образов и мотивировок: и приехал-то он на стройку не по романтическому зову, а чтоб разжиться попросту жильем; и сам предмет его увещеваний был лишен начисто всяких поэтических регалий – не какая-то обобщенно возвеличенная, а обыкновенная, бытовая жена, гражданка с именем и отчеством, уже довольно неинтересных лет… Нет, все это по отдельности еще и было допустимо и даже отчасти похвально за близость к жизненной правде, к которой в общем, описательно, стремились и сами кружковцы. И тем не менее все как-то понимали, что стихи – это все же что-то такое, а жизнь – совсем другое. Тогда как у него, вопреки всем правилам и вразумительному опыту чтимых кумиров, то и это было совершенно одно. Но в таком случае откуда эти слезы, это захватившее всех чувство – ведь не сама же история, в самом деле, могла настолько задеть их! Слыхали, а многие испытали и на себе истории и похлеще – однако ж не в их духе было разводить мокроту пусть даже по каким бы ни было жизненным поводам…

И вдруг затянувшееся молчание нарушил один голос, вырвавшийся словно ненароком, в порыве не поэтического, а простого человеческого участия; это был голос той девчонки в очках:

– А вы возьмите и самой ей это пошлите! Обязательно приедет!

И в этой простой мысли, точно витавшей с самого начала где-то рядом, все сразу ощутили именно тот, искомый сообща ответ; она словно единым махом разрешила все нелегкое недоумение, лица кружковцев прояснились, даже обрели по такому случаю оттенок какой-то сочувственной снисходительности… Но тут новая неожиданность огорошила всех еще пуще прежнего. Лицо поэта тоже вдруг разошлось и расцвело – как у человека, наконец нашедшего долгожданное понимание. В своей непосредственной манере он развернулся к той девчонке и с таким воодушевлением, будто не сомневался, что его весть живо обрадует и ее, ответил:

– Я послал!

– И что она?

– Приехала!!

Скажи он: умерла, свихнулась с горя, превратилась в журавля, – все это не произвело б такого потрясения среди кружковцев. Всех охватило сразу же такое чувство, точно их в чем-то глубоко надули; стало как-то стыдно за свое наивное сочувствие и слезы, все взгляды как-то сгасли – и только он один, поэт, словно не замечая всего этого, стоял открытый настежь и готовый поведать всему миру о своем безмерном счастье.

Он даже не подозревал, что совершил бестактнейшее, непоправимое: словно одним махом зачеркнул сам их священный завет, смысл всех этих небывалых свеч, крыл, безнадежных клятв и безответных призываний. Забил всей этой ерундой, как микроскопом, свой житейский гвоздь – и даже не моргнул при этом! Он поступил так, как если б кто-то долго и упорно взращивал, лелеял в своем саду заветный плод, утешение и свет всей жизни, забвение ее невзгод – а он просто походя сорвал его и съел, как простую грушу, еще и сказал: «Вкусно!»

Первым вернулся в свою всегдашнюю невозмутимость Рафик – и дабы как-то восстановить законное течение всего, строго спросил:

– У вас еще есть что-то?

– Нет, больше не писал ничего.

Тут наконец и сам поэт слегка смутился этой переменой настроения в глазах и, видимо, решив, что и так уж чересчур злоупотребил чужим вниманием, поспешил добавить:

– Вы извините, если помешал. Спасибо. Ну, до свидания. – Он уже шагнул к двери, но, как бы спохватившись, обернулся и нерешительно протянул Рафику свою тетрадку: – Вот, пригодится, может. – И поскольку тот никак на это не ответил, сам, чуть помешкав, положил ее на президентский стол – и так же стихийно, как появился, удалился.

Впрочем довольно скоро заседание вернулось в свое русло. О странном госте, как по молчаливому уговору, никто не вспоминал, словно его и не было тут вовсе. И только смятая тетрадка, как отстрелянный пыж, оставалась лежать поверх заветной папочки на президентском столе.

Реклама: